То есть в связи с отрывком из Архипелага, где Солж. выступает за непременный СУД над палачами Гулага…
Спрашивают — а где же милость? Удивительно, что приходится пояснять столь прозрачный текст — мы сами себе ПАЛАЧИ. Это мы сами своими руками себе делали. Почему ни один народ не опустился до такого зверства? Ведь даже нацистская Германия не была столь иррационально дика и враждебна к самой себе? Дело совсем не в том, что есть (или была) кучка негодяев, которых надо разыскать, судить, чтобы (опять же) посадить и быть уже совсем чистенькими. Дело в том, что мы сами носим этого ПАЛАЧА И ЗЛОДЕЯ в себе, и мы должны иметь мужество понять и уразуметь это злодейство как злокачественную опухоль, которую непременно нужно удалить, чтобы жить дальше, что это нужно делать НЕПРЕМЕННО, что это рефлексия, отличающая нас как людей разумных. Что это, в конце концов, ПОКАЯНИЕ…
И для большей ясности посмотрим, как сам Солженицын в той же главе «Голубые канты» отвечает на вопрос
Но, как советует народная мудрость: говори на волка, говори и по волку.
Это волчье племя — откуда оно в нашем народе взялось? Не нашего оно корня? не нашей крови?
Нашей.
Так чтобы белыми мантиями праведников не шибко переполаскивать, спросим себя каждый: а повернись моя жизнь иначе — палачом таким не стал бы и я?
Это — страшный вопрос, если отвечать на него честно.
Я вспоминаю третий курс университета, осень 1938 года. Нас, мальчиков-комсомольцев, вызывают в райком комсомала раз, и второй раз и, почти не спрашивая о согласии, суют нам заполнять анкеты: дескать, довольно с вас физматов, химфаков, Родине нужней, чтобы шли в училища НКВД. (Ведь это всегда так, что не кому-то там нужно, а самой Родине, за неё же всё знает и говорит какой-нибудь чин.)
Годом раньше тот же райком вербовал нас в авиационные училища. И мы тоже отбивались (жалко было университет бросать), но не так стойко, как сейчас.
Через четверть столетия можно подумать: ну да, вы понимали, какие вокруг кипят аресты, как мучают в тюрьмах и в какую грязь вас втягивают. Нет!! Ведь воронки’ ходили ночью, а мы были — эти, дневные, со знаменами. Откуда нам знать и почему думать об арестах? Что сменили всех областных вождей — так для нас это было решительно всё равно. Посадили двух-трех профессоров, так мы ж с ними на танцы не ходили, а экзамены еще легче будет сдавать. Мы, двадцатилетние, шагали в колонне ровесников Октября, и, как ровесников, нас ожидало самое светлое будущее.
Легко не очертишь то внутреннее, никакими доводами не обоснованное, что’ мешало нам согласиться идти в училище НКВД. Это совсем не вытекало из прослушанных лекций по истмату: из них ясно было, что борьба против внутреннего врага — горячий фронт, почетная задача. Это противоречило и нашей практической выгоде: провинциальный университет в то время ничего не мог нам обещать кроме сельской школы в глухом краю да скудной зарплаты; училища НКВД сулили пайки и двойную-тройную зарплату. Ощущаемое нами не имело слов (а если б и имело, то по опасению, не могло быть друг другу названо). Сопротивлялась какая-то вовсе не головная, а грудная область. Тебе могут со всех сторон кричать: «надо», и голова твоя собственная тоже: «надо! «, а грудь отталкивается: не хочу, ВОРОТИТ! Без меня как знаете, а я не участвую.
Это очень издали шло, пожалуй от Лермонтова. От тех десятилетий русской жизни, когда для порядочного человека откровенно и вслух не было службы хуже и гаже жандармской. Нет, еще глубже. Сами того не зная, мы откупались медяками и гривнами от разменных прадедовских золотых, от того времени, когда нравственность еще не считалась относительной, и добро и зло различались просто сердцем.
Всё же кое-кто из нас завербовался тогда. Думаю, что если б очень крепко нажали — сломали б нас и всех. И вот я хочу вообразить: если бы к войне я был бы уже с кубарями в голубых петлицах — что б из меня вышло? Можно, конечно, теперь себя обласкивать, что мое ретиво’е бы не стерпело, я бы там возражал, хлопнул дверью. Но, лежа на тюремных нарах, стал я как-то переглядывать свой действительный офицерский путь — и ужаснулся.
Я попал в офицеры не прямо студентом, за интегралами зачуханным, но перед тем прошел полгода угнетенной солдатской службы и как будто довольно через шкуру был пронят, что значит с подведенным животом всегда быть готовым к повиновению людям, тебя может быть и не достойным. А потом еще полгода потерзали в училище. Так должен был я навсегда усвоить горечь солдатской службы, как шкура на мне мерзла и обдиралась? Нет. Прикололи в утешение две звездочки на погон, потом третью, четвертую — всё забыл!..
Но хотя бы сохранил я студенческое вольнолюбие? Так у нас его отроду не было. У нас было строелюбие, маршелюбие.
Хорошо помню, что именно с офицерского училища я испытал РАДОСТЬ ОПРОЩЕНИЯ: быть военным человеком и НЕ ЗАДУМЫВАТЬСЯ. РАДОСТЬ ПОГРУЖЕНИЯ в то, как все живут, как принято в нашей военной среде. Радость забыть какие-то душевные тонкости, взращенные с детства.
Постоянно в училище мы были голодны, высматривали, где бы тяпнуть лишний кусок, ревниво друг за другом следили — кто словчил. Больше всего боялись не дослужиться до кубиков (слали недоучившихся под Сталинград). А учили нас — как молодых зверей: чтоб обозлить больше, чтоб потом отыграться на ком-то хотелось. Мы не высыпались — так после отбоя могли заставить в одиночку (под команду сержанта) строевой ходить — это в наказание. Или ночью поднимали весь взвод и строили вокруг одного нечищенного сапога: вот! он, подлец, будет сейчас чистить и пока не до блеска — будете все стоять.
И в страстном ожидании кубарей мы отрабатывали тигриную офицерскую походку и металлический голос команд.
И вот — навинчены были кубики! И через какой-нибудь месяц, формируя батарею в тылу, я уже заставил своего нерадивого солдатика Бербенева шагать после отбоя под команду непокорного мне сержанта Метлина… (Я это — ЗАБЫЛ, я искренне это все забыл годами! Сейчас над листом бумаги вспоминаю…) И какой-то старый полковник из случившейся ревизии вызвал меня и стыдил. А я (это после университета!) оправдывался: нас в училище так учили. То есть, значит: какие могут быть общечеловеческие взгляды, раз мы в армии?
(А уж тем более в Органах…)
Нарастает гордость на сердце, как сало на свинье.
Я метал подчиненным бесспорные приказы, убежденный, что лучше тех приказов и быть не может. Даже на фронте, где всех нас, кажется, равняла смерть, моя власть быстро убедила меня, что я — человек высшего сорта. Сидя, выслушивал я их, стоящих по «смирно». Обрывал, указывал. Отцов и дедов называл на «ты» (они меня на «вы», конечно). Посылал их под снарядами сращивать разорванные провода, чтоб только высшие начальники меня не попрекнули (Андреяшин так погиб). Ел свое офицерское масло с печеньем, не раздумываясь, почему оно мне положено, а солдату нет. Уж, конечно, был у меня денщик (а по-благородному — «ординарец»), которого я так и сяк озабочивал и понукал следить за моею персоной и готовить мне всю еду отдельно от солдатской. (А ведь у лубянских следователей ординарцев нет, этого на них не скажем.) Заставлял солдат горбить, копать мне особые землянки на каждом новом месте и накатывать туда бревёшки потолще, чтобы было мне удобно и безопасно. Да ведь позвольте, да ведь и гаупвахта в моей батарее бывала, да! — в лесу какая? — тоже ямка, ну получше гороховецкой дивизионной, потому что крытая и идет солдатский паек, а сидел там Вьюшков за потерю лошади и Попков за дурное обращение с карабином. Да позвольте же! — еще вспоминаю: сшили мне планшетку из немецкой кожи (не человеческой, нет, из шофёрского сидения), а ремешка не было. Я тужил. Вдруг на каком-то партизанском комиссаре (из местного райкома) увидели такой как раз ремешок — и сняли: мы же армия, мы — старше! (Сенченко, оперативника, помните?) Ну, наконец, и портсигара своего алого я жадовал, то-то и запомнил, как отняли…
Вот что’ с человеком делают погоны. И куда те внушения бабушки перед иконкой! И — куда те пионерские грёзы о будущем святом Равенстве!
И когда на КП комбрига смершевцы сорвали с меня эти проклятые погоны, и ремень сняли и толкали идти садиться в их автомобиль, то и в своей перепрокинутой судьбе я еще тем был очень уязвлён, как же это я в таком разжалованном виде буду проходить комнату телефонистов — ведь рядовые не должны были видеть меня таким!
На другой день после ареста началась моя пешая Владимирка: из армейской контрразведки во фронтовую отправлялся этапом очередной улов. От Остероде до Бродниц гнали нас пешком.
Когда меня из карцера вывели строиться, арестантов уже стояло семеро, в три с половиной пары, спинами ко мне. Шестеро из них были в истертых, всё видавших русских солдатских шинелях, в спины которых несмываемой белой краской было крупно въедено: «SU». Это значило «Sоviеt Uniоn», я уже знал эту метку, не раз встречал её на спинах наших русских военнопленных, печально-виновато бредших навстречу освободившей их армии. Их освободили, но не было взаимной радости в этом освобождении: соотечественники косились на них угрюмее, чем на немцев, а в недалеком тылу вот что, значит, было с ними: их сажали в тюрьму.
Седьмой же арестант был гражданский немец в черной тройке, в черном пальто, в черной шляпе. Он был уже за пятьдесят, высок, холен, с белым лицом, взращенным на беленькой пище.
Меня поставили в четвертую пару, и сержант татарин, начальник конвоя, кивнул мне взять мой опечатанный, в стороне стоявший чемодан. В этом чемодане были мои офицерские вещи и всё письменное, взятое при мне — для моего осуждения.
То есть, как — чемодан? Он, сержант, хотел, чтобы я, офицер, взял и нес чемодан? то есть, громоздкую вещь, запрещенную новым внутренним уставом? а рядом с порожними руками шли бы шесть рядовых? И — представитель побежденной нации?
Так сложно я всего не выразил сержанту, но сказал:
— Я — офицер. Пусть несет немец.
Никто из арестантов не обернулся на мои слова: оборачиваться было воспрещено. Лишь сосед мой в паре, тоже SU, посмотрел на меня с удивлением (когда они покидали нашу армию, она еще была не такая).
А сержант контрразведки не удивился. Хоть в глазах его я, конечно, не был офицер, но выучка его и моя совпадали. Он подозвал ни в чём не повинного немца и велел нести чемодан ему, благо тот и разговора нашего не понял.
Все мы, остальные, взяли руки за спину (при военнопленных не было ни мешочка, с пустыми руками они с родины ушли, с пустыми и возвращались), и колонна наша из четырех пар в затылок тронулась. Разговаривать с конвоем нам не предстояло, разговаривать друг с другом было совершенно запрещено в пути ли, на привалах или на ночевках… Подследственные, мы должны были идти как бы с незримыми перегородками, как бы удавленные каждый своей одиночной камерой.
Стояли сменчивые ранне-весенние дни. То распространялся реденький туман, и жидкая грязца унывно хлюпала под нашими сапогами даже на твердом шоссе. То небо расчищалось, и мягкожелтоватое, еще неуверенное в своем даре солнце грело почти уже обтаявшие пригорки и прозрачным показывало нам мир, который надлежало покинуть. То налетал враждебный вихрь и рвал с черных туч как будто и не белый даже снег, холодно хлестал им в лицо, в спину, под ноги, промачивая шинели наши и портянки.
Шесть спин впереди, постоянных шесть спин. Было время разглядывать и разглядывать корявые безобразные клейма SU и лоснящуюся черную ткань на спине немца. Было время и передумать прошлую жизнь и осознать настоящую. А я — не мог. Уже перелобаненный дубиною — не осознавал.
Шесть спин. Ни одобрения, ни осуждения не было в их покачивании.
Немец вскоре устал. Он перекладывал чемодан из руки в руку, брался за сердце, делал знаки конвою, что нести не может. И тогда сосед его в паре, военнопленный, Бог знает что отведавший только что в немецком плену (а может быть и милосердие тоже) — по своей воле взял чемодан и понёс.
И несли потом другие военнопленные, тоже безо всякого приказания конвоя. И снова немец.
Но не я.
И никто не говорил мне ни слова.
Как-то встретился нам долгий порожний обоз. Ездовые с интересом оглядывались, иные вскакивали на телегах во весь рост, пялились. И вскоре я понял, что оживление их и озлобленность относились ко мне — я резко отличался от остальных: шинель моя была нова, долга, облегающе сшита по-фигуре, еще не спороты были петлицы, в проступившем солнце горели дешевым золотом несрезанные пуговицы. Отлично видно было, что я — офицер, свеженький, только что схваченный. Отчасти, может быть, само это низвержение приятно взбудоражило их (какой-то отблеск справедливости), но скорее в головах их, начиненных политбеседами, не могло уместиться, что вот так могут взять и их командира роты, а решили они дружно, что я — с ТОЙ стороны.
— Попался, сволочь власовская?!.. Расстрелять его, гада!! — разгоряченно кричали ездовые в тыловом гневе (самый сильный патриотизм всегда бывает в тылу) и еще многое оснащали матерно.
Я представлялся им неким международным ловкачом, которого, однако, вот поймали — и теперь наступление на фронте пойдет еще быстрей, и война кончится раньше.
Что’ я мог ответить им? Единое слово мне было запрещено, а надо каждому объяснить всю жизнь. Как оставалось мне дать им знать, что я — не диверсант? что я — друг им? что это из-за них я здесь? Я — улыбнулся… Глядя в их сторону, я улыбался им из этапной арестантской колонны! Но мои оскаленные зубы показались им худшей насмешкой, и еще ожесточенней, еще яростней они выкрикивали мне оскорбления и грозили кулаками.
Я улыбался, гордясь, что арестован не за воровство, не за измену или дизертирство, а за то, что силой догадки проник в злодейские тайны Сталина. Я улыбался, что хочу и может быть еще смогу чуть подправить российскую нашу жизнь.
А чемодан мой тем временем — несли…
И я даже не чувствовал за то укора! И если б сосед мой, ввалившееся лицо которого обросло уже двухнедельной мягкой порослью, а глаза были переполнены страданием и познанием, — упрекнул бы меня сейчас яснейшим русским языком за то, что я унизил честь арестанта, обратясь за помощь к конвою, что я возношу себя над другими, что я надменен, — я НЕ ПОНЯЛ бы его! Я просто не понял бы — О ЧЁМ он говорит? Ведь я же — офицер!..
Если бы семерым из нас надо было бы умереть на дороге, а восьмого конвой мог бы спасти — что мешало мне тогда воскликнуть:
— Сержант! Спасите — меня. Ведь я — офицер!..
Вот что такое офицер, даже когда погоны его не голубые!
А если еще голубые? Если внушено ему, что еще и среди офицеров он — соль? Что доверено ему больше других и знает он больше других и за всё это он должен подследственному загонять голову между ногами и в таком виде пихать в трубу?
Отчего бы и не пихать?..
Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. А между тем был — вполне подготовленный палач. И попади я в училище НКВД при Ежове — может быть у Берии я вырос бы как раз на месте?..
Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждет, что она будет политическим обличением.
Если б это так просто! — что где-то есть черные люди, злокозненно творящие черные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить. Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто’ уничтожит кусок своего сердца?..
В течение жизни одного сердца эта линия перемещается на нём, то теснимая радостным злом, то освобождая пространство рассветающему добру. Один и тот же человек бывает в свои разные возрасты, в разных жизненных положениях — совсем разным человеком. То к дьяволу близко. То и к святому. А имя — не меняется, и ему мы приписываем всё.
Завещал нам Сократ: Познай самого себя!
И перед ямой, в которую мы уже собрались толкать наших обидчиков, мы останавливаемся, оторопев: да ведь это только сложилось так, что палачами были не мы, а они.
А кликнул бы Малюта Скуратов н═а═с — пожалуй, и мы б не сплошали!..
От добра до худа один шаток, говорит пословица.
Значит, и от худа до добра.
Как только всколыхнулась в обществе память о тех беззакониях и пытках, стали нам со всех сторон толковать, писать, возражать: ТАМ (в НКГБ — МГБ) были и хорошие!
Их-то «хороших» мы знаем: это те, кто старым большевикам шептали «держись!» или даже подкладывали бутербродик, а остальных уж подряд пинали ногами. Ну, а выше партий — хороших по-человечески — не было ли там?
Вообще б их там быть не должно: таких туда брать избегали, при приеме разглядывали. Такие сами исхитрялись, как бы отбиться. 20 Кто ж попадал по ошибке — или встраивался в эту среду или выталкивался ею, выживался, даже падал на рельсы сам. А всё-таки — не оставалось ли?..
В Кишиневе молодой лейтенант-гебист приходил к Шиповальникову еще за месяц до его ареста: уезжайте, уезжайте, вас хотят арестовать! (сам ли? мать ли его послала спасти священника?) А после ареста досталось ему же и конвоировать отца Виктора. И горевал он: отчего ж вы не уехали?
Или вот. Был у меня командир взвода лейтенант Овсянников. Не было мне на фронте человека ближе. Полвойны мы ели с ним из одного котелка и под обстрелом едали, между двумя разрывами, чтоб суп не остывал. Это был парень крестьянский с душой такой чистой и взглядом таким непредвзятым, что ни училище то самое, ни офицерство его нисколько не испортили. Он и меня смягчал во многом. Всё свое офицерство он поворачивал только на одно: как бы своим солдатам (а среди них — много пожилых) сохранить жизнь и силы. От него первого я узнал, что’ есть сегодня деревня и что’ такое колхозы. (Он говорил об этом без раздражения, без протеста, а просто — как лесная вода отражает деревья до веточки.) Когда меня посадили, он сотрясён был, писал мне боевую характеристику получше, носил комдиву на подпись. Демобилизовавшись, он еще искал через родных — как бы мне помочь (а год был — 1947-й, мало чем отличался от 37-го!) Во многом из-за него я боялся на следствии, чтоб не стали читать мой «Военный дневник»: там были его рассказы. — Когда я реабилитировался в 1957-м, очень мне хотелось его найти. Я помнил его сельский адрес. Пишу раз, пишу два — ответа нет. Нашлась ниточка, что он окончил Ярославский пединститут, оттуда ответили: «направлен на работу в органы госбезопасности». Здорово! Но тем интересней! Пишу ему по городскому адресу — ответа нет. Прошло несколько лет, напечатан «Иван Денисович». Ну, теперь-то отзовется! Нет! Еще через три года прошу одного своего ярославского корреспондента сходить к нему и передать письмо в руки. Тот сделал так, мне написал: «да он, кажется, и Ивана Денисовича не читал…» И правда, зачем им знать, как осуждённые там дальше?.. В этот раз Овсянников смолчать уже не мог и отозвался: «После института предложили в органы, и мне представилось, что так же успешно будет и тут. (Что’ — успешно?..) Не преуспевал на новом поприще, кое-что не нравилось, но работаю «без палки», если не ошибусь, то товарища не подведу. (Вот и оправдание — товарищество!) Сейчас уже не задумываюсь о будущем».
Вот и всё… А писем прежних он будто бы не получал. Не хочется ему встречаться. (Если бы встретились — я думаю, эту всю главу я написал бы получше.) Последние сталинские годы он был уже следователем. Те годы, когда закатывали по четвертной всем подряд. И как же все переверсталось там в сознании? Как затемнилось? Но помня прежнего родникового самоотверженного парня, разве я могу поверить, всё бесповоротно? что не осталось в нём живых ростков?..